Вол и соловей.

Лингвистика разводит понятия «язык» и «речь»: под первым понимается подчинённый науке материал, а под вторым — стихийное бедствие, которое следует подчинить. И вот вопрос: если перед нами художественный текст, то с какой из этих сторон смотреть на него? Как на закрытую систему, которая, как и подобает системе, раскладывается и позволяет рассматривать разложенные части? Или как на открытое пространство, увлекающее потоком свободного говорения? Этот вопрос решится однозначно, — стоит лишь прикоснуться к острому веретену в руках прекрасной Вирджинии.


 

Осыпающийся роман.

"Ненаписанный роман" Вирджинии Вульф не превышает пяти листов среднего шрифта в карманной книжечке «short stories». Чтение напоминает пересыпание мелких бусин из ладони в ладонь.

Anyhow, Kruger went, and you came “home a back way,” and scraped your boots. Yes. And now you lay across your knees a pocket-handkerchief into which drop little angular fragments of eggshell—fragments of a map—a puzzle. I wish I could piece them together! If you would only sit still. She’s moved her knees—the map’s in bits again. Down the slopes of the Andes the white blocks of marble go bounding and hurtling, crushing to death a whole troop of Spanish muleteers, with their convoy—Drake’s booty, gold and silver. But to return——

  To what, to where? 

Ты положила носовой платок на колени, и на него падают осколки яичной скорлупы — осколки одной карты — пазлы. Как бы хотелось мне соединить их! Но только если ты останешься неподвижной. Она шевелит коленями — карта раскалывается вновь. Со склонов Альп обрушиваются вниз глыбы белоснежного мрамора, гремя и сталкиваясь, погребая в себе полчища испанских погонщиков со всем их добром — трофеями Дрейка, золотом и серебром, Но вернёмся же - 

К чему, куда?..

Сюжет осыпается. Полнота замысла выражается штрихами и догадками. Вирджиния едет в пригородном поезде, а напротив неё сидит женщина, — кто она? Ответ на этот вопрос, картинка из омута жизни, меняется чаще, чем мелькают шпалы за окном. Вот эта несчастная, нервная женщина — скрывшаяся за папоротником, а теперь в объективе глаз автомата для поглощения пищи, а теперь — задыхающаяся от горя под занесённой булавой жестокого Бога. Передыхая, Вирджиния возвращается к себе, в вагон, заслоняется газетой таймс, с горькой усмешкой называя его подлинным источником жизни.

 “Take what you like,” I continued, “births, deaths, marriages, Court Circular, the habits of birds, Leonardo da Vinci, the Sandhills murder, high wages and the cost of living—oh, take what you like,” I repeated, “it’s all in theTimes!” Again with infinite weariness she moved her head from side to side until, like a top exhausted with spinning, it settled on her neck.   2
  The Times was no protection against such sorrow as hers

Выбирай, что тебе по нраву — продолжаю. — Рождения, смерти, свадьбы, Придворный циркуляр, привычки птиц, Леонардо да Винчи, убийца в Сэндхилле, высокие цены и плата за проживание — о, выбирай — повторяю. — Всё есть в Таймс. Снова в смертельной усталости она мотает головой из стороны в сторону, как волчок, обессиливающий от верчения, пока голова не останавливается.

Таймс не в силах защитить от такого горя, как у неё.

Начало романа традиционно. Нас приманивают, как разноцветных рыбок, блестящей леской — ослептиельной, но всё же именно такой, которую мы привыкли видеть. А заглотив наживку, мы становимся безвольными путниками сюрреалистических построений; мы, как вода, отражаем каждую эмоцию текста; нас протаскивает по дну человеческого страдания, страдания, которого на самом деле нет, но которое так горько и так сладко...

Тем, кто не читает в оригинале, трудно понять это чувство. Чтение Вирджинии — это по несколько незнакомых слов на строчке, исписанная карманная книжечка и затрёпанные страницы словаря… Но это упоительное занятие — нанизывать на нить жемчужные бусины разной формы; искать слова, ровнотождественные доминанты, чтобы наконец-то осознать, услышать её громкий торжественный голос, немыслимый без сияющего богатства лексикона и смыслов.

Поэтические инверсии, восклицания, нетерпение сказать о главном врозь с законами традиционного построения — вот серебряная ткань Цветаевской магии, вот голос Вирджинии. Золотые цветы, искрящиеся вершины Альп, сиреневые шёлковые ленты в корзине, перламутр шпилек для волос — каждый абзац являет мерцающую россыпь, каждый такт кромсающей речи по-новому недосказывает, по-новому рождая в нас целое, в бытийности и ясности которого невозможно усомниться.

Сюжета нет, но автор есть. Это не постмодернизм, это модерн — яд страдания, венчающий каждый отрывок этого эмоционального говорения, восходит к библейскому пафосу. А это именно говорение; говорение, как предельная честность автора, впускающего в свой мир без всецело, во всей полноте красок и перемен; в мир писателя, который ранее был скрываем суровым скульптором, позволяющим вдеть лишь главное, и запрещая взгляду второстепенное. Поэтому та свобода, с которой Вирджиния говорит о твёрдости яичной скарлупы, присуща и её словам о Боге — боге отчаявшейся души Минни Марш.

Yes, sitting on the very edge of the chair looking over the roofs of Eastbourne, Minnie Marsh prays to Gods. That’s all very well; and she may rub the pane too, as though to see God better; but what God does she see? Who’s the God of Minnie Marsh, the God of the back streets of Eastbourne, the God of three o’clock in the afternoon? I, too, see roofs, I see sky; but, oh, dear—this seeing of Gods! More like President Kruger than Prince Albert—that’s the best I can do for him; and I see him on a chair, in a black frock-coat, not so very high up either; I can manage a cloud or two for him to sit on; and then his hand trailing in the cloud holds a rod, a truncheon is it?—black, thick, thorned—a brutal old bully—Minnie’s God! Did he send the itch and the patch and the twitch? Is that why she prays? What she rubs on the window is the stain of sin. Oh, she committed some crime!

Да, сидя на краю стула и возвышая взгляд над крышами Истбурна, Мини Марш Молится Богу. Всё это ясно; быть может, она растирает больное место, чтобы яснее видеть Его; но каков тот Бог? Кто Бог Мини Марш, Бог задворок Истбурна, Бог трёх часов по полудню? И я вижу крыши, и я виже небо, но, Господи, — так видеть бога!.. Больше подойдёт Президент Крюгер, чем Принц Альберт — лучшее, чем я могу помочь делу; и вот, я вижу его на стуле, в чёрном фраке, не такого уж и высокого роста; я могу сотворить для него облоко или пару облаков, чтобы он присел; и теперь он нащупывает в облаках, схатывает посох, это дубина? — чёрная, колючая, жёсткая — злой старый задира — Бог Минни! Он ли насылает зуд, часотку и судорогу? Дя этого молится она? То, что она тёрла на оконном стекле, было пятном греха. О, она преступила закон!

И в конце, когда тучи рассеиваются и рыболовный крючок растворяется, литературе является торжественный гимн в честь её собственной неполноты и несостоятельности. Гимн ненаписанного романа — это гимн незавершённого, нецельного, открытого и свободного пространства — пространства произведения, творчества, жизни.

Wherever I go, mysterious figures, I see you, turning the corner, mothers and sons; you, you, you. I hasten, I follow. This, I fancy, must be the sea. Grey is the landscape; dim as ashes; the water murmurs and moves. If I fall on my knees, if I go through the ritual, the ancient antics, it’s you, unknown figures, you I adore; if I open my arms, it’s you I embrace, you I draw to me—adorable world!

Куда бы не лежал мой путь, незнакомцы, я вижу вас, завернувших за угол, матери и сыновья; вас, вас, вас. Я прибавляю шаг, я следую за вами. Здесь, я верю, должно быть море. Сер пейзаж, тусклый как пепел; воды набегают и шепчут. Опускаясь на колени, следуя ритуалу, причуде древних, вас, незнакомцы, вас я обожествляю; простирая руки для объятия, тебя я обнимаю, тебя привлекаю к груди — обожаемый мир!

Мужчина, который родился женщиной.

Впечатление об оригинале по экранизации складывается так же фрагментарно, как рисует свои кратины Вирджиния. По фильму «Орландо» можно сказать с уверенностью, что он является выжимкой произведения, гораздо более многопланового, чем просто история о познании своего пола и своей сексуальности.

Разделение на главы подчёркивает «литературность» фильма, классицистичность построения, которое в финале всё равно окажется разрушенным. «Смерть», «Любовь», «Поэзия»,«Политика», «Общество», «Пол», «Рождение» — зачарованный взгляд Орландо охватывает все стороны жизни, — как до обретения своей женственности, так и после.

Превращение в женщину не стоит воспринимать как пустозвонную фантасмагорию или далёкую отсылку. Это, скорее, сюрреалистический ход; осознание истинной себя, ощущение себя в раковине Венеры, любование собственным отражением, которое смотрит на тебя из зеркала глазами римской богини. Как слепо половое чувство к перемене окружающих форм, так незаметно и превращение Орландо — как для окружающих, так и для неё самой. И только формальности, — указы, в которых значится мужской род, вводят в заблуждение чопорных англичан.

Но за этими метаморфозами кроется и иной смысл. Орландо — это «собирательный образ» наоборот: это человек, который проходит сквозь опыт обоев полов и трёхсот пятидесяти лет жизни на земле. Такое, лишённое автобиографизма, прочтение фильма, объясняет возникновение на экране русской зимы (катание на коньках с дочерью русского посла, Сашей) и восточных пейзажей (обретение Орландо горячей дружбы с иноземным принцем).

Душа Орландо так же хрупка и напряжена, как нерв всего прекрасного нашей жизни. Русская красавица Саша смеётся над серьёзнностью его страсти; королевский посол, присланный отозвать Орландо из индийской миссии, не может понять чувств ошарашенного Орландо, который впервые увидел смерть. Но каждый раз, находясь на пике своего отчаяния, Орландо вдруг замирает, как будто услышав какую-то неведомую мелодию: его уста запечатываются ироничной сентенцией. И после этого ответа к Жизни он засыпает, влекомый потребностью самой структуры произведения в отдыхе. В отдыхе после очередной переполненности своего героя новым опытом.

Рождение холодного как лёд Орландо напоминает рождение феникса. Молодой мальчик, он становится фаворитом старой королевы, сухой, как сфинкс. 

— Обещай никогда не стареть.

Говорит она ему, завещая земли и титул. Но это начало — не только рациональная расстановка сил, торжественное объявление договора. История о полноте жизни начинается с благословения красоты — тем, кто потерял её безвозвратно и кто поёт гимн зачарованным глазам юного Орландо, уходя в небытие. Паж, он единственный искренне оплакивает покойную королеву; его история, которая закончится рождением, начинается с главы «Смерть». 

Но ему будет суждено познать и поэзию: найдя на полке сборник стихов, он произносит лишь «oh. poetry».


Постоянное ощущение разности опыта в разных точках бытия — не единственный мотив фильма. Двигаясь по эпохам, Орландо не только проецирует каждую из них на себя; это движение — размышление не только о личном, но и об общем, — о судьбе Англии, о женственности мужского костюма, о взрывах первой мировой, сквозь которые по сырой земле ползёт беременная Орландо; о конструктивистских конструкциях взамен вековых замков и, в конце, концов — о рождении: о мальчике в коляске её мотоцикла и о романе, который с интересом пролистывает издатель.

Обсудить у себя 6
Комментарии (2)

Текст — одновременно и некая завершенность, в своем имманентном состоянии, но, вместе с тем, и открытая форма, позволяющая, по меньшей мере, корректировать свое содержание, если говорить о тексте в акте рецепции. И насчет языка и речи я бы поспорила. Откуда именно взяты эти определения? Те, что у тебя в первом абзаце

Из учебника Алеференко (ну я немного расскрасила). Я, к сожалению, не помню, на кого он ссылался. А с чем именно ты не согласна?

Язык и речь — это слишком фундаментальная проблема, чтобы решить её моим маленьким постом. То есть это была просто подспудная тема, чтобы поделиться своим ощущением от прочтения книжки)

Чтобы комментировать надо зарегистрироваться или если вы уже регистрировались войти в свой аккаунт.